Вячеслав  Шевченко.

 

СЦЕНОГРАФИЯ КЕПЛЕРА

 

Аннотация. Почему наука не знает исповеди?

 

 

Мы не впадем в преувеличение, если осмелимся заявить:

для узкого круга истинных мастеров

Игра была почти равнозначна богослужению,

хотя от создания собственной теологии она уклонялась.

Герман Гессе.

 

Что человек физики знает о человеке? Обратимся за разъяснениями прямо к Эйнштейну. Не трогая его творений, взглянем лишь на то, как он сам представляет себе свою ситуацию. Это очень скупые, строго выдержанные свидетельства, но они есть. От величайшего из наших ученых мы узнаем:

1) есть внутренний мир и есть мир внешний;

2) «там, «внутри», в мире «только личного», мелкого и суетного,    «царство желаний, надежд и примитивных чувств», порожденных всечеловеческой борьбой за существование; и трудно даже подобрать слова, чтобы выразить «ничтожество тех надежд и стремлений, которые гонят сквозь жизнь большинство людей»;

3) «там, вовне», существует «внеличный», «большой мир», «огромная вечная загадка», познание которого и дает ученому человеку чувство «внутренней свободы и уверенности»;  чтобы познать его, нужно упорно мыслить;  «мышление – это свободная игра с понятиями»; истина – это «производное соглашений по поводу правил игры»,а правила этой игры установлены в 17 веке Лондонским Королевским Обществом (ЛКО);

4) партнером, играющим за «внешний мир», служит сам Бог – «Старый»; поэтому важно уметь учитывать и заимствовать иногда его «точку зрения»; а поскольку само ЛКО создано им же самим, то следует допустить, что «Господь Бог лукав, но не злонамерен».

 Так выглядит ситуация Эйнштейна в его «Автобиографических заметках» [1] . Откуда следует, что перед нами гений науки – человек, одержимый ее духом? Да пожалуй, пока ниоткуда. Политик, предприниматель, художник, теолог – любой человек сможет подписаться под всеми пунктами подобного кредо. Различия лишь в правилах игры и в некоторых ее акцентах. Каждому малому «я» дан мир большой, «внешний» (всегда и всюду – загадка), даны также правила общения с ним, а ставкой служит  жизнь. Для ученого выигрыш – «истина», для политика или теолога – «благо», для художника – «красота». Жизнь удалась, человек сбылся, если в мировом балансе сил ему удалось преумножить истину, красоту или добро.

Слово «игра» может смущать; не каждый смирится с тем, что его вселили сюда на время, чтобы с ним поиграть. Некоторых может покоробить определение «истины» как продукта соглашения относительно правил игры. Но, во-первых, перед нами творец теории относительности – относительности не только физической. Представитель знания более смиренного, менее демоничного, чем картезианское. А во-вторых, это человек, изменивший правила игры в физику, почему мы и отличаем «вселенную Эйнштейна» от «вселенной Ньютона». Не мог же ученый допустить, что он изменил саму вселенную. Эйнштейн дает нам понять, что улучшение правил (кодов, шифров) игры со «Старым» важнее ее непосредственных результатов. И, значит, в улучшении правил игры, а не в овладении ею, состоит благо ученого.

Итак, лишь пункт 3-й свидетельствует, что перед нами ученый. Ибо и теолог, и художник крайне неохотно, со множеством оговорок, но уступили-таки ему владение «истиной». Таковы правила другой игры, более обширной и таинственной.

Безошибочно ученый узнается еще по тому значению, какое придается им миру «внутреннему». В сравнении с величием «внешнего» мира он удручающе ничтожен. Как же удалось столь «ничтожному» миру изменить – мыслью Эйнштейна – облик этой бездны бездн, самой вселенной? Не иначе, как с участием внешней подсобной силы – Демона (см. «Демон ученого»).

 

Чтобы оценить своеобразие этого кредо, стоит сопоставить его с прямо противоположным. Человек «внутренний» существовал не всегда – принято считать его открытием христианства. Историю это открытие разделило на две эры: «до» и «после» боговоплощения, а человека разъяло на две половины, ангельскую и бесовскую. Кои и вступили в тысячелетнюю тяжбу с привлечением всех сил мира горнего и дольнего. Цельный мир дал трещину, в человеке открылась бездна.

«Как понять, что человек скрывает внутри, на что он способен внутри, что он внутри предпринимает, какие у него внутри планы, чего он внутри хочет, чего он внутри не хочет? Правильно, думаю, понимать под бездной человека». «Итак, всякий человек, пусть святой, пусть праведный, пусть преуспевающий в добре, есть бездна»    заключил Августин Блаженный[2].

Что случилось? Раздвоенный человек увидел себя глазами единого Бога – и, значит, стал для себя тайной. «В очах Твоих – признает Августин, –  я стал для себя загадкой, и в этом недуг мой».

Не будем даже пытаться прослеживать движение августиновой мысли (это едва ли проще, чем следовать в физике за Эйнштейном) – мы расставляем только акценты. Нам важно увидеть, сколь радикально августинов «внешний» мир отличается от эйнштейновского. «Море, горькое от соли, мятущееся от бури – символ этого мира. Люди, развращенные земными желаниями, словно рыбы, пожирают друг друга». Эйнштейн и Августин смотрят на один и тот же мир; так что же, «внутреннее» и «внешнее» поменялись у них местами? Или только знаками ценности? Истина, говорит Августин, скрывается во «внутреннем» человеке. «Это святилище величины беспредельной. Кто исследует его глубины? И, однако, это сила моего ума, она свойственна моей природе, но я сам не могу полностью вместить себя. Ум тесен, чтобы овладеть собой же. Где же находится то свое, чего он не вмещает? Ужели вне его, а не в нем самом? Каким же образом он не вмещает этого? Великое изумление все это вызывает во мне, оцепенение охватывает меня. И люди идут дивиться горным высотам, морским валам, речным просторам, океану, объемлющему землю, круговращению звезд, – а себя оставляют в стороне!»

 «Кроме плотского вожделения, требующего наслаждений и удовольствий для всех внешних чувств и губящего своих слуг, удаляя их от Тебя, эти же самые внешние чувства внушают душе желание не наслаждаться в плоти, а исследовать с памятью плоти: это пустое и жадное любопытство рядится в одежду знания и науки. Оно состоит в стремлении знать, а так как из внешних чувств зрение доставляет нам больше всего материала для познания, то это вожделение и называется в Писании «похотью очей».

Вот, кажется, мы и объяснились. Далее Августин уподобляет научную любознательность извращенному любопытству к трупу. Можно бы возразить, что, изъяв из внешнего мира всякую духовность, христиане сами умертвили природу. Но и Августин, со своей стороны, тоже судит здраво. Правила игры, каким следует Эйнштейн, суть правила вложения мира в геометрию. Но если этот мир –  «море, горькое от слез…», то какой же смысл примерять к нему математику?

Если кристаллизацией опыта мира объявить геометрию, то геометризация физики станет лишь испытанием духовного зрения на вместимость. Как быть тогда с превращением в физическую мнимость времени – средоточия духовного опыта, если верить Августину? Да,  он не ученый. Но это человек универсально образованный и надолго опередивший не только свое, но и наше время – именно в познании сути этого самого времени. Он тоже воплощает дух познания, но только познания, устремленного исключительно на постижение «внутреннего человека» – его «Бога» и его «души». Именно на этом антикварном предмете концентрируется вся активность, вся мощь мысли, испытующей свои последние основания. И только по этой причине дух познания звучит совсем иначе.

«Но как воззову я к Богу моему, к Богу и Господу моему? Когда я воззову к Нему, я призову Его в самого себя. Но где же есть во мне место, куда пришел бы Господь мой? Куда придет в меня Господь, Господь, который создал небо и землю?»[3].

Что касается стиля этого воззвания, чуждого и даже враждебного нашей науке (вспомним заповеди компании ЛКО), то для Августина он столь же органичен, сколь методически осознан. «Бездна призывает бездну, человек человека». «И только тогда бездна полезна бездне, которую призвала, когда она говорит голосом водопадов Твоих». А если говорить о содержании приведенного отрывка, то современный математик не может не узнать в самой конструкции этой смятенной мысли формальную процедуру определения бесконечности. Представление о бесконечности мира, сдвинувшее античное знание с мертвой точки, родилось из опыта переживания человеческой бездны.

Впрочем, бесконечное – лишь момент диалога с Богом. Конструируется нечто более значимое – последний, предельный предмет испытующей мысли, превысить который она может, лишь мысля самоё себя. Общение мысли со своими основаниями и служит предельной концентрации того знания, что зримо разворачивается в истории.

 

Так уж повелось, что с бесами даже науки объясняются не ученые, а художники. Лорка в «Теории и игре беса» отлучает своего демона от «теологического беса сомнения, в которого Лютер с вакхической страстью запустил чернильницей в Нюрнберге», но настаивает на его родстве с бесом мысли[4]. «Мой бес, темный и трепетный, ведет свою родословную от веселого демона – яркого, как мрамор и соль, запальчивого оцарапавшего Сократа, когда тот принимал яд цикуты; и от меланхоличного, маленького, как зеленый миндаль, демона, который уводил уставшего от прямых и окружностей Декарта слушать на каналах песни пьяных матросов». Вряд ли ученый стал бы уточнять цвет, размер или нрав своего беса. Прямые высказывания на этот счет  бестактны. «…Главное в жизни человека моего склада заключается в том, что он думает и как он думает, а не в том, что он делает или испытывает» -- отвечал Эйнштейн на предложения рассказать биографию.

Однако об изобретении Бора Эйнштейн высказывается в том же духе, в каком Лорка рассказывает о бое быков. Тореро, ужаленный бесом, дает нам уроки пифагорейской музыки. И состоит этот урок именно в том, что тореро, поминутно бросая свое сердце на рога быку, заставляет зрителя забыть об этом.

Так как же играет бес в физике?

Как всякое дело человека, вселенная физиков рукотворна. Это художествененное творение со своими красотами. Но это художество воздвигнуто коллективным разумом – в отличие от персональных вселенных искусства. Все ученые рисуют одну картину, и в том им споспешествует мировое сообщество, замыслившее перестройку мира по образцу, вызывающему наименьшие разногласия. Поэтому их картина безлика.

То, что аппарат физики отражает мир не только внешний, но и внутренний – теперь уже очевидно. Но субъективность физики принадлежит родовому субъекту. Время-пространство – это координаты опыта, одинакового всем людям, и потому они безразличны к жизненному опыту Эйнштейна. Однако бес персональный шепчет о личном. Иррациональная, безотчетная, безумная надежда вложить в безличную физику свой личный опыт, поправить с его учетом мировые координаты, улучшить правила общения людей с этим миром – вот бес физика, – жгучий как толченое стекло в крови, бес, поднимающийся от самых подошв. Эйнштейн не мог не чувствовать, что изменение принципов физики эквивалентно переизданию образа мира, а значит и самого мира. И это ему удалось: вселенная Эйнштейна существенно отличается от вселенной Ньютона. Безличной Вселенной приписано еще одно имя собственное.

 

                                                        *    *    *

История большой науки, в отличие от истории искусства, крайне бедна «автопортретами» ее творцов, и она вообще не знает «исповеди». Как правило, чем значительнее ранг ученого, тем менее вероятно, что его внутренний мир имел свидетелей. Документы такого рода – редчайшее исключение. Тем более драгоценным представляется десяток страниц, где Кеплер рассказывает о Кеплере.

 «О себе» – это гороскоп Кеплера, составленный им самим и представляющий собой –  по характеристике его комментаторов, – «автопортрет, достойный кисти великого мастера, написанный рукой, беспощадно бичующей пороки оригинала как действительные, так и мнимые, надуманные или по крайней мере явно преувеличенные»[5]. Великий астроном рассматривает себя в  убогом зеркале астрологии. Любопытно взглянуть, как великий астроном  исследует свою персональную бездну. Здесь много странностей.

Начать с того, что Кеплер называет себя этот человек и говорит о себе в третьем лице на всем пути исследования. На личное «я» он переходит, лишь забываясь, – где-нибудь в конце длинного периода или абзаца[6]. Нет и намека на душевное сродство, на солидарность с этим человеком, на его ценность или хотя бы на особость. Но нет и признаков сознательного отчужденья; нет напряжения человека перед зеркалом, когда тот не просто поправляет прическу, а пытается себя опознать. Словно странник, минуя причудливую местность, наскоро заносит в путевую книжку ее приметы. Астроном описывает себя как соседа по коммунальной квартире, с каким надо ужиться: в общем доброжелательно, но с безразличием, понятным только при описании чужого. Или, как выразился Холтон, с «обескураживающей искренностью». И таковы же  характеристики ближних. Отец – «человек злобный, непреклонный, сварливый, он обречен на худой конец…». Мать – «низкого роста, смугла, болтлива и сварлива, с тяжелым характером». Тем более нет иллюзий у Кеплера относительно брата – вольнонаемного воина.

Нельзя сказать, что развернутое обсуждение Кеплером этого человека вовсе бесстрастно. Оно очень заинтересованно. И предмет его – очень занятный: это личные неудачи и жизненные неурядицы именитого астронома. Рассматривается человек, страдающий и от своей судьбы, и от своего темперамента. Но рассматривается вне всякого к нему участия. Страдает этот человек, а не тот, кто его изучает.

Какие же проблемы его занимают, какие вопросы он ставит?

Во-первых, рассмотрим причины неудач этого человека. Вызваны его неудачи им самим, то есть врожденной ему натурой, или привходящими обстоятельствами, то есть судьбой? Это вопрос о разделении ответственности за случившееся. И вот, к примеру, каков итог анализа его отношений с недругами. «Итак, причины отчасти кроются во мне, отчасти в судьбе. Во мне – гнев, нетерпимость по отношению к неприятным мне людям, дерзкая страсть строить насмешки и потешаться, наконец, неуемное  стремление судить обо всем, ибо я не упускаю случая сделать кому-нибудь замечание. В моей судьбе – неудачи, сопутствующие всему этому. Причина первого заключается в том, что Меркурий находится в квадратуре с Марсом, Луна – в тригоне с Марсом, Солнце – в секстиле с Сатурном, причина второго – в том, что Солнце и Меркурий пребывают в У11 доме».

 Во-вторых, в чем виноват он, а в чем – его враги и откуда они вообще берутся?  «Причиной ссоры с братом были, во-первых, его глупая хвастливость, во-вторых, моя страсть к упрекам, в-третьих, его непомерные требования, в-четвертых, моя скупость».

В-третьих, почему так остро переживает этот человек свои недостатки? «Откуда проистекает столь сильное страдание»? Не потому ли, что он их сознает? Но тогда любая добродетель вытекает лишь из знания, что вовсе неочевидно.

Последнее рассуждение характерно для всего текста. Кеплера занимают определения не столько этого конкретного человека, сколько этого мира. Так, в числе своих неудач Кеплер называет безуспешность «всех его попыток обмануть кого-то». И вот заключение. «Вот я и думаю, не кроется ли причина неудач в самой природе вещей: не могут же завершиться успехом все махинации, творимые людьми». Еще пример – пространные рассуждения о тонких различиях между «похвалами» и «почестями», от отсутствия которых этот человек так страдает.

Ничего «покаянного» в рукописи нет.

 

Конечно, этот человек не лишен достоинств. Еще мальчиком он проявил чрезвычайную одаренность, как, впрочем, и ту серьезность, за недостаток которой корит себя сегодня. Например, еще в отрочестве  «самостоятельно пришел к мнению Лютера об отсутствии свободы воли. Сколь ни удивительно, но еще в возрасте 13 лет он послал в Тюбинген письмо с просьбой выслать ему, если это возможно, какой-либо трактат о предопределении (…). Выступая оппонентом на диспутах, он всегда утверждал лишь то, что думал. (…)Размышляя о милосердии Божьем, он пришел к заключению, что язычники не обязательно должны быть осуждены на вечное проклятие».

… Особую радость доставляли ему парадоксы. Он считал, что французский язык якобы надлежит выучивать раньше, чем греческий, а в научных занятиях усматривал признаки упадка Германии».

Особо подчеркивается в этом человеке его исключительная противоречивость[7]. Парадоксальна даже разномасштабность его прегрешений. «Страницы своих рукописей он хранит довольно небрежно, зато всякого рода выпрошенные книги стремится всеми силами не возвращать…. (…) Этот человек обладает во всех отношениях собачьей натурой.  Он вполне походит на обыкновенную дворнягу». Эта мысль развивается с чрезвычайной подробностью – словно подмеченное ею сходство доставляет ему радость своей точностью.

Противоречивость этого субъекта многократно усиливается, если сопоставить его характеристики на разных страницах рукописи. Что же в итоге? Клубок противоречий, куда, как спицы на пяльцах, вносятся оппозиции, но без видимого успеха. Как может такое существо быть носителем или хотя бы свидетелем «Мировой гармонии»?

Гороскоп не закончен, рукопись брошена на полдороги ради какого-то более занимательного или менее безнадежного дела. Два десятка страниц – в сравнении с тысячами и тысячами, проникающими в душу мира. Да, они немало говорят о Кеплере, но (не помяни он «пяти правильных тел» в астрономии), кто узнал бы великого астронома в его собственноручном автопортрете? Значит, взаправду  он живет в другом предмете (в том же «космическом кубке», в каком он будет опознаваться и через тысячи лет), а здесь, в своем гороскопе, – лишь «вымеряет тени».

Когда Кеплер смотрел на небо, или на Землю с Луны, Солнца или Юпитера, – а космические ландшафты он видел всегда: их не заслоняли ни безбрежные этажерки цифр, ни стены его дома, ни хлопоты домочадцев, ни даже невыплаты жалованья, обрекавшие его семейство на полуобморочное существование, – он был тем, что он видел. Или тем, что мы видим в нем, знать ничего не желая о его «быте». Легенда о яблоке, возвестившем Ньютону закон  всемирного тяготения, повествует о чем-то подобном. Ведь только в специальном восприятии мира удар по макушке может равняться научному откровению.

Когда Кеплер смотрел в себя, вооружившись своим гороскопом, он видел лишь драму теней, отбрасываемых им в умы ближних. Так, как Кеплер видит себя, его видели другие. Тут нет и отсвета тайны. Гороскоп помогает ему хоть как-то прояснить, разложить на общепонятные «причины» свою персональную драму. Это небесный иероглиф его земной судьбы, но ничего таинственного в нем нет, как нет никакой тайны в рентгеновском изображении каверн какого-то тела.

И потому «гороскоп» Кеплера ныне справедливо забыт. Но иная судьба ожидала «Снежинку».

                                                        *    *    *

Миниатюра «О шестиугольных снежинках» – это раритет науки, документ теоретической кристаллографии и гордость ее истории. «Изобилие глубочайших идей, широта подхода при рассмотрении причин образования снежинок, замечательные геометрические обобщения, смелость и остроумие высказанных гипотез поражают и сейчас» – вот авторитетное мнение историка кристаллографии И.И. Шифрановского [8]. «Снежинка» – это новогоднее подношение покровителю, составленное в духе своеобразного «мозгового штурма» и посвященное разгадыванию тайны снежинки. Астроном, привыкший к телескопическому облику вселенной, разглядывает в зеркале геометрии  ее малое, микроскопическое чудо.

Текст этой работы, особенно ее зачин, насыщен намеками, вполне понятными, наверное, только покровителю («господину благодетелю») Кеплера – «господину фон Вакенфельсу, золотому рыцарю и прочая, покровителю наук и философов», – адресату подношения. Господин благодетель характеризуется, в изысканно маньеристской манере, как тонкий ценитель Ничто. Поиск Ничто, достойного своего знатока, и составляет зачин работы.

Один за другим перебираются представители Ничто, примечательные своей малостью. «Песчинки» Архимеда? Но они невидимы и потому «ничего не говорят разуму и не рождают страсть к неизвестным вещам». Капля воды? «Шаровидная форма капли наводит на геометрические размышления, однако я опасаюсь, что она недостаточна мала для тебя, столь любящего Ничто». По той же причине отвергается и клещ, атомные бездны которого откроются только Паскалю.

«И тут мне подворачивается удобный случай: водяные пары, сгустившись от холода в снег, выпадают снежинками на мою одежду все, как одна, шестиугольными, с пушистыми лучами, Клянусь Гераклом, вот вещь, которая меньше любой капли, имеет форму,… и достойна математика, обладающего Ничем, получающего Ничто, поскольку падает с неба и таит в себе подобие шестиугольной звезды!»

Итак, затевается интеллектуальное пиршество, какое будет тем изысканнее, чем более приблизится к своему божественному прообразу – творению из ничего. И для начала покровитель одаряется вопросом о причине шестиугольности снега: «почему не бывает 5-угольных или 7-угольных снежинок?».

«Причины», конечно, понимаются еще по Аристотелю: кроме нашей обычной – материальной, – рассматриваются также действующие, формальные и целевые. Материальная сразу отвергается, поскольку исходное вещество снега не содержит никаких звездочек, что объясняется неспособностью пара себя самого ограничивать. Но какова действующая причина? «Врождена» шестиричность снежинке, или она ею «приобретается»? Если приобретается, то как? А если врождена, то «что следует считать врожденным: воплощенный в шестиугольном архетип красоты или знание цели, к которой приводит эта форма?».

Обсуждение пчелиных сот, зерен граната, горошин в стручке, раковины улиток, цветов и морозных узоров показывает, что их геометрия не объясняется какой-то одной причиной. Форма раковины, например, создается одушевленным существом, но объясняется свойствами ее материала. Так же обстоит дело с зернами граната: пластичные шарики, вдавливаясь друг в друга в тесноте плода, обретают ромбическую форму – здесь тоже действует материальная сила. Форма сот, напротив, вызывается их целевой причиной – назначением. Поэтому нет нужды тревожить души пчел геометрией. Можно «не беспокоиться о том, как извлечь сущность крохотной души, заключенной в пчеле, из созерцания возводимых ею фигур» – здесь и так все ясно.

Со снежинкой труднее. Не удается ее собрать – ни из шариков, ни из кубиков, ни из пифагорейских или платоновых тел. Хотя испытываются самые фантастические гипотезы, в том числе предположения о связи шестиричности с трехмерностью физического пространства или с формой человеческого тела, идеальным образом коего полагается куб. И ничего иного не остается, как допустить, что «в теле Земли существует некая формообразующая сила, носителем которой является пар, подобно тому как человеческая душа является носителем духа». (Ведь в паре душевная стихия воды смешивается с теплом духовного начала – огня). Эта сила Земли «сама по себе едина и всюду одна и та же, но разделяясь по телам, растет вместе с ними и в зависимости от внутренних свойств вещества строит ту или иную внешнюю форму». И, как показывает опыт, эта душа Земли в своих созданиях, по крайней мере самых достойных, «предпочитает подражать расположению вершин октаэдра». В том числе и в снежинке.

Итак, снежинка, в дополнение к уже известным от Аристотеля душам (растительным, животным и разумным), одаряется особой, геометрической душой. Правда, для этого приходится идти на отважные обобщения. «Прежде всего, весь род душ родствен геометрически правильным, или космопоэтическим фигурам, как в этом убеждают многочисленные примеры». Аргумент этот, так сказать, антропный, – от сродства всех душ с человеческой: «величины, обладающие формой, душе воспринимать легче, чем аморфные величины». Только правильные фигуры воспринимаются человеческой душой как созвучные ее собственному устроению. Так души вещей становятся предметом геометрии.

Но и это замечательное допущение не помогает придти к определенному выводу. В завершение обсуждения все гипотезы систематизируются в пять основных. Первые четыре находят возражения, тогда как в пользу пятой высказываются некие доводы. А выглядит эта последняя сакраментальным вопросом: «Быть может, наконец, сама формообразующая природа в своей глубочайшей сущности сопричастна правильному шестиугольнику?».

Так что же в итоге? Если иметь в виду исходный вопрос – о причине шестиричности снега, – то он не получил окончательного ответа. Нет его и сегодня. «Позитивным» итогом обсуждения, подхваченным последователями, стал метод – способ виденья кристаллических, да и не только кристаллических, творений природы.

По сути ничего, кроме схемы лучей, в снежинке Кеплер уже не видит. Разгадывая ее, он не пытается, как в «Мистерии мира», проникнуть в замысел Творца, постичь ее предвечный облик, – он ищет только зависимость фигуры снежинки от ее материи. Вводя на задний план невидимые частицы льда и «воображаемые» капли, он смотрит сквозь снежинку. Зоркость к деталям нужна лишь затем, чтобы угадать обстояние дел на заднем плане – там, в глубине, где, собственно, и происходят «события» – в микроскопической перспективе. Всякому факту поверхности соответствует факт глубины. Если здесь что-то изменилось, значит, там, в закулисье, что-то переместилось. Так выглядит вход в современную кристаллографию: смысловая глубина кристаллов видится механической. Но для Кеплера смысл проведенной работы, конечно, не в том. Ибо настигнута цель более возвышенная. Не я ли, – восклицает астроном, – «умудрился из этого почти Ничто сотворить почти целый мир со всем, что в нем находится? Не я ли, отправляясь затем от крохотной души самого маленького из живых существ, трижды обнаруживал душу самого большого из земных существ – земного шара – в атоме снега?».

 

«Пока я писал эти строки, снова пошел снег, причем еще пуще прежнего. Я прилежно принялся разглядывать снежинки».

Почему они плоские (даже пушинки у звездочек располагаются в одной плоскости с лучами), если облака объемны? Ведь если бы воображаемые шарики сталкивались и слипались в объеме, то каждый из них соприкасался бы с 6-ю другими, а это уже зацепка. Но как же возникает в облаках совершенная, и притом плоская, геометрическая форма?

«Предаваясь этим мучительным размышлениям (ведь разум требовал, чтобы лучи были распределены по всей поверхности центрального ядра), я вдруг вспомнил, что мне не раз приходилось с удивлением  наблюдать, как звездочки такого рода ложились плашмя не сразу после того, как падали на землю. Несколько мгновений их части стояли торчком и лишь некоторое время спустя опускались на землю.

Приведенные выше соображения стали как бы отцом, а это наблюдение – как бы матерью следующего мнения».

Спрашивается, отчего это, глядя на падающий снег, 40-летний астроном, перегруженный неотложной работой, предается столь «мучительным размышлениям»? Ведь не для того же, чтобы преподать нам основы теоретической кристаллографии.

Снежинка стала тайной, мистерией, – но почему? Нормальный человек умирает, так и не рассмотрев снежинку в снеге. Немногие успели пересчитать число ее лучей. Но до Кеплера ни один человек не озадачился вопросом: почему их 6, а не 8 или 10? Таков же исходный вопрос «Космографической  тайны» – почему планет именно 6? Но там хоть предмет вопрошания достойный, – а здесь? Недаром, занявшись этим вопросом, Кеплер припоминает «Облака» Аристофана, где Сократ, на потеху классического древнегреческого гражданина, изучает блошиные прыжки. Шутейная затейливость размышлений астронома и должна, видимо, извинить их явную досужесть. И только по мере ускользания близкого ответа размышления становятся не только кипучими, но и напряженными.

Похоже, что снежинка – повод, а не причина этих размышлений. Раковины, цветы, минералы сами собой радуют глаз, сквозящий пифагорейскими телами, – таков земной рай геометра, и, чтобы перебрать его драгоценности, ценен всякий повод. (Так Кеплер излагает «божественную», то есть пятеричную, пропорцию – ради ее божественности, а не для дела). Отсюда «родственное внимание» к правильным телам, с каким Пришвин, к примеру, рассматривает букашек. И все же не случайно зачином игры стала снежинка.

 

В самом деле, что такое снежинка эйдетически?

Примем во внимание, что общеизвестный типографский знак, изображаемый «*» и именуемый звездочкой, отражает негативный оттиск звезды и, одновременно, отвлеченную схему снежинки – ту самую, что Кеплер извлек из снега и исследовал на предмет ее «глубочайшей сущности». Звезды сами по себе – светящиеся точки, лучащимся нимбом их снабжает наше зрение. Поэтому количество лучей звезды не имеет значения: чтобы отличить ее от креста, достаточно трех пересекающихся линий. Но издревле в звездах опознавались души людей – Кеплер лишь считывает с них эйдетическую потенцию. Натурализует символ с переливающимися смыслами. Как истый звездочет, он выбрал снежинку не только, а может быть и не столько из соображений симметрии, сколько из-за ее сродства с небом.

Снежинка – это предельный объект, хотя и родственный небу, но противостоящий ему по всем возможным признакам; не существует, кажется, объекта столь ничтожного, но наделенного притом изысканной структурой. И вместе с тем она соединяет земное с небесным. Сама центрально-симметричная лучевая форма снежинки позволяет ее трактовать как исток земной энергии и как сток небесной. Правда, у Кеплера земное и небесное уже поменялись характерами: Земля стала родиной восходящего тепла, а небо – смертельного, «падающего отвесно» холода. Снежинка, по Кеплеру, это точечный очаг тепла, схваченный холодом. Тепло, признает Кеплер, здесь побеждено, но даже в поражении сохраняет свое достоинство. (Следует ссылка на античные добродетели). Снежинка – это центр кристаллизации стихий. Каких – природных или человеческих?

Снежинка не случайно стала для новых ученых объектом преследования. Декарт не астроном, но увиденные им снежинки тоже «были так сформированы и соразмерны, что даже трудно себе представить». Особо его восхитила найденная им  в середине снежинки «крошечная белая точка, точно это был след ножки циркуля, которым пользовались, чтобы очертить ее окружность». Но Декарт глух к их астральной природе: некоторые из снежинок он именует «розочкой», другие – «лилией», но особо хищно он присматривается к «колесикам с шестью зубцами».

 

Нынче подобные занятия называют Игрой в бисер. По Гессе, это «игра со всеми смыслами и ценностями культуры», позволяющая теоретически «проигрывать все духовное содержание Вселенной». Ибо в эту игру «с одинаковой легкостью включались как основные понятия веры, библейское речение или высказывание святого из мессы, так и геометрическая аксиома или же мелодия Моцарта. Мы не впадем в преувеличение, если осмелимся заявить: для узкого круга истинных мастеров Игра была почти равнозначна богослужению, хотя от создания собственной теологии она уклонялась».

Все признаки этой игры налицо в фактуре «Снежинки». Жемчужинами, подобными нотным знакам, служат пифагорейские фигуры (в частности, их абсолютный предел – невидимые шарики как прообраз атомной материи), а их конфигурациям отвечают душевно-духовные интонации. Здесь отзвуки и литургий, и библейских псалмов, и античных поэтов – сплетение аллюзий, что нам представляются избыточными, но автору доставляют, судя по тексту, физическую радость. Радость абсолютного владения инструментом.

Музыкальная составляющая этой игры стала ведущей. «Снежинка» создавалась параллельно с «Гармонией мира», где рациональным делениям окружности уже сопоставлялись пифагорейские гармонии, а числовые пропорции мыслились гармоническими в музыкальном смысле. Кеплер все еще мыслил в средневековой парадигме мира, где душа человека живет скрещением лучей, сходящихся в ней со всего неба. Кеплер лишь озабочен ее точным астрологическим наполнением. Будучи в центре зодиака и планетных орбит, душа отзывается лишь на «действенные» конфигурации небесных лучей, отвечающие музыкальным гармониям. 

Планеты движутся, не влияя на человека, до тех пор, пока их лучи, сходящиеся на душе, не образуют правильную фигуру, – эти особые конфигурации лучей Кеплер искал повсюду, в том числе и в снежинке. Речь не столь о снежной, сколь о человеческой душе, по крайней мере о душе звездочета.

Так какое же духовное содержание проигрывается в модели Кеплера?

Тот факт, что основное его произведение именуется «Гармонией мира геометрической, архитектонической, гармонической, психологической, астрономической с приложением, содержащим Космографическую тайну…», то есть гармонией завершенной и всеединой, доказывает, что его работа является не столь примером, сколь прообразом «Игры в бисер» [9] . В «Снежинке» то же содержание проигрывается на малой арене. Как сплошь обозримое, оно состоит в геометризации духа.

Моя физика – это геометрия, скажет Декарт, и Эйнштейн завершит его начинание. Постулирование нового рода душ – геометрических – едва ли «прославляет бога в астрономии», но в нем нуждается физика. Возможность замкнуть интеллект на душевно-духовные архетипы, полностью оторванные от того, что издревле почиталось духом, новая форма, отгораживающая интеллектуальную элиту от тягот живой жизни, и порождают Лондонское королевское сообщество ученых как прообраз Касталии (см. «Демон ученого»).

Создав «физику небес», то есть разрушив барьер между земным и небесным мирами, сам Кеплер не только сохранил, но и упрочил барьер между своим телом и своим духом[10]. Это заявляется его собственноручной эпитафией.

            «Я небеса измерял, ныне тени земли измеряю.

            Дух мой на небе живет, здесь же тень тела лежит».

 «Особую радость ему доставляли парадоксы» – сообщал Кеплер о себе. Не слабость ли к парадоксам заставила его искать душу в бездушном студеном создании? Вспомним, сколь сомнительным выглядит это чудо природы в современном романе воспитания – в «Волшебной горе» Т. Манна.

«…Каждое из этих студеных созданий обладало совершенными пропорциями, было холодно симметрично, и в этом-то и заключалось нечто зловещее, антиорганическое, чуждое жизни; слишком они были симметричны, такою не могла быть предназначенная для жизни субстанция, ибо жизнь содрогается перед лицом этой точности, этой абсолютной правильности, воспринимает ее как смертоносное начало, как тайну самой смерти».

Таково общепринятое сегодня отношение к космопоэтической фигуре снежинки: что-то не припоминается, чтобы кто-нибудь из наших современников отважился узнать в ней символ души или духа. То, что Кеплер полагал душой вещей, стало знамением их бездушия.

Геометрическое родственно душе, как вечное в тленном. Геометрическое враждебно душе, как лишенное страха и трепета, шепота и крика – порыва. И потому геометрическое духовно, а не душевно. Душа пребывает в вещах, а дух – только в человеке. Снежинка Кеплера – это душа, видимая духом: духовная структура душевной бездны. Она являет собой те самые кристаллические оси, какими он безуспешно пытался разнять в своем гороскопе петли душевной жизни.

 

                                                             *    *    *

А теперь сравним представленные здесь сочинения. «Гороскоп» Кеплера имеет предметом внутреннюю реальность, а «Снежинка» – внешнюю. Где же он, как человек, раскрывается в первую очередь? Думается, сказанного достаточно, чтобы отдать предпочтение «Снежинке». В суждениях о безднах снежинки «сам» Кеплер сказывается много полнее, чем в соображениях о собственной бездне[11].

Сам Кеплер не нашел бы в том ничего загадочного, потому что по философским своим установкам он полностью разделял платоновское учение об устройстве души (см. «Хореографию космоса»). Как сказано в «Тимее», «если есть движения, обнаруживающие сродство с божественным началом внутри нас, то это мыслительные круговращения Вселенной; им и должен следовать каждый из нас, дабы через усмотрение гармоний и круговоротов мира исправить круговороты в собственной голове, нарушенные уже при рождении, иначе говоря, чтобы добиться, чтобы созерцающее, как и требует изначальная его природа, стало подобно созерцаемому…». Своей душой человек отражает целое мира. И напротив, себя самого он может созерцать простертым  до крайних пределов Вселенной.

Непривычность такого решения не должна нас особо шокировать. Теперь-то мы знаем, что психологии, успешно практикующей, может служить язык и астрологии, и психоанализа или какой-нибудь акупунктуры, добирающейся  до психики человека по точкам «китайского меридиана». Что же касается нашей официальной, академической, то есть «научной», психологии, то, она, став крысиной (в Америке) или шаманской (в Европе), давно утратила из виду этот старинный предмет – психе.

Но во времена Кеплера душа еще оставалась предметом житейского обихода. Другое дело, что Кеплер посетил наш мир в момент его радикальной перестройки, когда человек переставал узнавать в космосе образ своей души.

Платон знает, каков космос; его копию он называет душой. Но ко времени Кеплера человек уже не находил в себе души, выкроенной по чертежам античного космоса: между «Тимеем» и «Космографической тайной» – две тысячи лет. Кеплер не знает, каков космос, традиционный уже разрушен, новый еще не построен. Поэтому ему ничего не остается, как занять позицию платонова демиурга. Имея образцом лишь собственную душу, очертить по ее контурам форму нового, эллиптического космоса и установить новый его закон. И сделать это тогда, когда предчувствие этих законов отнюдь не носилось в воздухе, как во времена Ньютона, вынужденного ревностно защищать свое первенство от многих соперников: среди современников Кеплер был безнадежно одинок.

 

Известно: о чем бы человек не рассказывал, он рассказывает и о себе. Но можно ли допустить, чтобы нечто подобное происходило в науке? Разумеется, самый отвлеченный текст содержит в себе множество знаков, позволяющих посвященным распознавать его автора столь же уверенно, как делают это эксперты при атрибуции картин. И все же наука не предназначена для обмена такими сообщениями. В лучшем случае это обмен тайными позывными, помогающим специалистам распознать «братьев по крови». К знанию о человеке они ничего не добавляют.

 Но нельзя не заметить и другого – совершенно парадоксального – обстоятельства: «внешним миром» Эйнштейн называет то же, что Августин – «внутренним». Какое отношение имеет наш общий «внешний мир» – мир современного города – к описанному в теории Эйнштейна? Каждому из них предстоит великой «загадкой» одна и та же «бездна», только один называет ее «внешней», а другой – «внутренней».

 

Не эта ли инверсия, если над ней поразмыслить, станет ключом к «великому объединению» естественнонаучного и гуманитарного знания? Давно замечено, что хотя проектируемые ими образы мира не обязаны противоречить друг другу, их трудно помыслить относящимися к одному предмету. Изучив всю современную физику и всю современную литературу, невозможно узнать, что они относятся к одному и тому же миру. Кажется, будто естествовед и душевед обживают разные планеты.

Но можно поставить вопрос иначе. В одну эпоху, называемую нами «мрачным средневековьем», лучшие умы отдавались познанию души. В другую, именуемую «просвещенным» Новым временем, они переключились на познание природы. И те и другие одинаково истово противопоставляли свои предметы друг другу. Но могут ли они исключить друг друга? Правдоподобнее допустить, что «фундаментальным» своим объектом лучшие умы человечества всегда имеют одну и ту же реальность.

Методологически нечто подобное уже допускается квантовой физикой. От нее мы узнали, что последний (элементарный) объект естествознания сам по себе один, но, вызванный на одну сцену, он выглядит волной, вызванный на другую – частицей. Так может и в исторических превращениях фундаментального объекта дело обстоит так же? Не служит ли сама история экспериментом, связанным неким принципом неопределенности и, значит, дополнительности? Тут можно воспроизвести всю логику размышлений Бора, поменяв лабораторную сцену на историческую.

Если история чему-то учит, то она экспериментальна. В этом смысле экспериментален не только ускоритель, но и завод. Средневековая и новоевропейская культуры испытывали взаимоисключающие проекты жизнестроения. Нельзя вызвать «душу» и «природу» человека на одну историческую арену, но это не значит, что они относятся к различным объектам. Фундаментальный объект познания – тот, что делает человека человеком – можно переименовать сообразно духу времени, но нельзя заменить. Выдох не подменишь вдохом.

Разумеется, поставить проблему «синтеза» подобным образом можно лишь при условии, если культуры Среднего и Нового времени признать равноценными, то есть учесть, что по части познания «природы» мы опередили средневековых мыслителей ровно настолько, насколько они превзошли нас в познании «души». Образ волны ничуть не лучше и не хуже образа частицы. Это значит поставить под вопрос не современную физику, а нынешнюю психологию – нужно увидеть, наконец, что она столь же ужасна, как и средневековые измышления о строении естества. Сегодня не психология, а космология, теория элементарных частиц и космического вакуума напоминает нам о глубине человека. Фундаментальная физика невольно отдает психологией: уж больно похожи квантовые и галактические бездны на человеческие.

 

Закладывая основы кристаллографии, Кеплер вживался в снежинку. А вот как выглядит, по брошенным вскользь признаниям Эйнштейна, «зародыш» теории относительности. Общий формальный принцип относительности, пишет он, «я получил после десяти лет размышлений из парадокса, на который я натолкнулся уже в 16 лет. Парадокс заключается в следующем. Если бы я стал двигаться вслед за лучом света со скоростью с (скорость света в пустоте), то я должен был воспринимать такой луч света как покоящееся, переменное в пространстве электромагнитное поле. Но ничего подобного не существует; это видно как на основании опыта, так и из уравнений Максвелла.  …Как же наблюдатель может знать или установить, что он находится в состоянии быстрого равномерного движения?». Не будем прослеживать детали – достаточно того, что изложенный парадокс неразрешим в концепции абсолютного времени и пространства. Но рождение этого парадокса не менее замечательно, чем его разрешение. В 1895 году молодой человек решил узнать, как выглядит сей мир с «точки зрения» света. И поскольку картина мира обернулась абсурдом, пришлось перекраивать физику[12].

Не так ли строится вся «естественная» наука? Кто-то следует за снегом, кто-то за светом, кто-то за волной, пламенем, камнем, и если объединить и связать данные тысячелетних созерцаний – пребывания человека светом, волной или камнем, – получится физика.

 

Физика получается, если перенести все внутренние проблемы человека, возникающие в игре его страстей, вовне, в мир «природы» – туда, где их можно видеть, осязать, испытывать и связывать внешним «законом». Природа, скованная таким законом, возвращается ему техникой.

В свое время христианство перенесло весь мир внутрь человека и освятило его, придав всем движителям Вселенной человеческий смысл и облик. Зримым образом такого синтеза стал храм, собравший вокруг алтаря все душевно-духовное хозяйство человека. А далее собранное храмом единство начинает излучаться обратно – в другую, более емкую и разветвленную оболочку человека – в город, мегаполис, техносферу. Человек снова отдается вещам, становится ими, чтобы вернуться в себя обогащенным таинственной, независимой и все более утонченной жизнью предметов.

Очевидно, что новоевропейская цивилизация – самая динамичная из всех культур, и именно это делает ее всемирной – тотальной. Но в чем источник и принцип ее динамики?

Это культура, сделавшая опредмечивание человека формой своего развития – самая «внешняя» из культур. Открытые ею способы размещения в вещах «озарений», претворения духовно-душевных энергий в жизнь вещей, создали новую предметность    вторую природу. И нынче она изощрена настолько, что достаточно самой скромной «инженерной рационализации» или даже «маленьких хитростей», исчисляемых методами сетевого планирования, чтобы мировая машина крутилась.

Динамична техника. Секрет же техники – превращение энергии озарения, быть может даже молитвенного, в форму новой, более совершенной вещи. Тотальность тварного мира расчленена на бесчисленное множество независимых частей, каждая из которых способна стать предметом инженерного эроса. Там психическая энергия превращается в физическую, хотя и невидным способом. Каждый предмет совершенствования – «малое небо» ума – прообраз его внутреннего совершенства. Всякое новое разветвление мирового огня (физической «энергии») требует малого озарения, и жертвоприношение организовано столь искусно, что даже  тусклые зарницы, какими ныне озаряется небо научно-технической мысли, все еще грозовое, продолжают питать цивилизацию, становящуюся планетарной.

И создается полная иллюзия, что в отношениях человека с природой разыгрывается физическая или даже космическая, а не душевно-духовная драма, что именно электромагнитное поле напряжено в наших машинах, а не поле мысли. Ситуация подстать возрожденческой, когда люди впервые начали догадываться, что свое собственное движение они видят в движении небес.



[1] Эйнштейн А. Сочинения в 4тт. М. 1967. Т. 4. Сс. 259-261.

[2] Августин . Исповедь. Антология мировой философии. Т.1 (2). М. 1969.

[3]  « Вмещают ли Тебя небо и земля, если ты их наполняешь? Или Ты наполняешь и еще что-то в Тебе остается, ибо они не вмещают Тебя? И куда изливается этот остаток Твой, когда небо и земля наполнены? Или Тебе не нужно вместилища, Тебе, который вмещаешь все, ибо то, что Ты наполняешь, Ты наполняешь, вмещая?».

[4] Лорка Ф. Г. Теория и игра беса. –  Ф.Г. Лорка. Об искусстве. «Искусство». М. 1971. с. 75-90

[5] Там же. С. 4. Заметим сразу: фраза о самобичевании относится все же к какому-то другому жанру – нет здесь никакого бичевания пороков, как нет его в геометрии. Даже изъяны матери или отца – это всего лишь факт оптики.

[6] Так и Леонардо да Винчи. Впрочем, и об Эйнштейне больше узнаешь по его статьям о Планке или о Кеплере, чем по рассказам о себе.

[7] «Вместе с тем он питает к работе неодолимое отвращение, столь сильное, что часто лишь страсть к познанию удерживает его от того, чтобы не бросить начатое. (…) Сколь ни велико прилежание этого человека, работа ему ненавистна. (…) Таковы два противоположных начала в этом человеке: он непрестанно испытывает раскаяние по поводу упущенного времени и все же постоянно бесцельно расходует время. (…) Натура, весьма склонная к лукавству – из-за живости ума. Но присущая ему тяга к лукавству, обману и лжи неодолима. Эти дурные наклонности проистекают из того же источника, что и любовь к шуткам: их вызывает Меркурий, а поощряет Марс. Всего, что этот человек создал в науке, ему удалось достичь (и это не следует упускать из виду!) в общении с другими, отличая, высмеивая и браня дурные стороны людей, невзирая на лица».

[8] Кеплер И. О шестиугольных снежинках. М., Наука. 1982. С.188

[9] История кеплеровской «ГАРМОНИИ…» далеко не закончена;  П. Хиндемит, к примеру, только в ХХ веке переложил ее на нашу музыку, а физика лишь подбирается к квантованию Солнечной системы.

[10] Правда, это размежевание парадоксально, ибо постепенно вырастает и налаживается тотальная система, прямо включающая душевно-духовные движения в материальное производство, которое формирует «новое небо» и являет абсолютное торжество духа геометрии над материей – технику. Она и осуществляет на Земле мироворот, круги которого видны ночью в небе.

[11] Так обстоит дело и в искусстве. Автопортреты редко становятся лучшими творениями живописцев, а исповеди – лучшими сочинениями литераторов.

[12] Горький рассказывал, как однажды застал сконфуженного Чехова за попытками поймать солнечный зайчик шляпой. Эйнштейн занимался этим более успешно, представив свои элементарные часы сгустком света, мечущимся между зеркальными поверхностями резонатора.